— Ни в коем случае! — сказал начальник. — Будьте уверены, этого я не хочу ни за что на свете! Но почему вы не хотите испробовать проводку один раз, вечером?

— Невозможно, — объяснил монтер. — Мне надо заранее засечь слабые места. Даю ток и пробую, пока все слабые места не будут обнаружены. Неполадки надо устранить до ночи и знать, что, когда вы дадите полную нагрузку, провода выдержат и вся осветительная система тоже не пострадает.

— Что ж, валяйте. Валяйте, к чертовой матери! — сказал начальник. — Делайте, что полагается.

Электротехник кивнул головой и вышел; вскоре Сакко и Ванцетти заметили, как в их камерах померк свет, на секунду-другую он стал тусклым, а потом вновь разгорелся. Когда это произошло, они застыли, как будто умерли еще при жизни, и, поверьте, это не пустые слова!

В тюрьме было всего три камеры смертников. Строители того флигеля, где эти камеры находились, — он, неведомо почему, назывался «Вишневой горкой», — не предполагали, что более трех человек одновременно могут ожидать своей казни. Поэтому отделение для смертников и состояло всего из трех мрачных, душных и темных камер. Все они были расположены рядом, одна за другой, и вместо обычной решетки затворялись тяжелой дубовой дверью с прорезанным в ней маленьким, зарешеченным окошечком. Свет в этих камерах, следовательно, был искусственный, и, когда испытывали проводку, человеку, находившемуся там, казалось, что его камера вдруг начинает сжиматься, съеживаться, стискивая его со страшной силой и рождая в нем чувство медленно нарастающего ужаса.

Когда Николо Сакко, сидя на краю койки, увидел, как замигал свет, он вдруг услышал неистовый, душераздирающий крик, полный острой, нестерпимой боли; так могло кричать только животное, но этот крик доносился из соседней камеры, из камеры Мадейроса. Крик замер, сменился стонами, и Сакко почувствовал, что за всю свою жизнь он не слышал ничего более жалобного, ничего более сиротливого, чем стоны несчастного, всеми проклятого и полумертвого от страха вора. Слух его привык улавливать малейшие звуки, и он услышал, как Мадейрос упал ничком на койку и зарыдал. Сакко не мог больше вынести. Он вскочил, подбежал к двери своей камеры и закричал в окошечко:

— Мадейрос, Мадейрос, ты меня слышишь?

— Слышу. Чего вы хотите? — отозвался Мадейрос.

— Я хочу тебя немножко утешить. Мужайся.

Говоря это, Сакко подумал: «Что нас может утешить и откуда нам взять мужество или надежду?» И, словно в ответ на его мысли, Мадейрос воскликнул:

— Чем же вы меня утешите?

— Еще есть надежда.

— У вас, может быть, и осталась надежда, мистер Сакко. Может быть, для вас еще есть надежда, у меня же ее больше нет. Я должен умереть. Ничто на свете этого не изменит. Очень скоро я должен буду умереть.

— Какие глупости! — крикнул Сакко, почувствовав себя куда лучше от того, что ему приходится бороться со страхом, обуявшим другого. — Ты говоришь глупости, Мадейрос. Они не могут лишить тебя жизни, покуда они не лишат жизни нас с Ванцетти. И пока мы живы, им придется оставить в живых и тебя, потому что ты — самый важный свидетель по всему делу, по делу Сакко и Ванцетти. Ты погляди сам, подумай! Почему, по-твоему, мы находимся здесь втроем? Мы вместе потому, что наши судьбы связаны друг с другом. Но пока нам еще не о чем плакать.

— Разве смерть это не то, о чем плачут? — горестно спросил Мадейрос.

Только дети порой задают такие бесконечно трогательные и бессмысленные вопросы. И ответ был такой же трогательный и такой же бессмысленный:

— Вот ты все твердишь: смерть, смерть… Сейчас не время думать о смерти и толковать о смерти. Что из того, что им хочется позабавиться с электричеством! Что нам до этого, что нам до их электричества! Пусть они включают его и гасят хоть целый день, если им так нравится…

— Они проверяют электрический стул, на котором мы умрем.

— Ну вот, ты опять свое! — закричал Сакко. — Неужели тебе не о чем говорить, кроме смерти? Беда в том, что ты отчаялся.

— Верно. Я отчаялся. Все это зря.

— Что зря?

— Да вся моя жизнь, как есть. Ни черта из нее не вышло. Все было неправильно. С самого первого дня, как я родился, все было неправильно и ни к чему. И ведь не по моей вине. Понимаете, мистер Сакко? Я не хотел, чтобы так получилось. Тут виновато что-то другое. Я уж говорил об этом с мистером Ванцетти, и он старался мне объяснить, почему так вышло. Я его слушал, слушал… Вот, кажется, сейчас пойму. А потом вижу: нет, не понимаю. Знаете, о чем я говорю, мистер Сакко?

— Знаю, — сказал Сакко. — Конечно, знаю, бедняга!

— Ну вот, вся моя жизнь и пошла прахом.

Но Сакко сказал:

— Жизнь не может пойти прахом. Клянусь, Мадейрос, говорю тебе чистую правду. Жизнь никогда не проходит даром. Неправильно думать, что вся твоя жизнь прошла зря, только потому, что ты совершал дурные поступки. Вот, например, мой сынишка, Данте. Когда он совершал дурные поступки, разве я запирал его в темную комнату? Нет. Я старался объяснить ему, что он сделал. Я старался показать ему, что хорошо и что плохо. Иногда мне трудно было показать ему эту разницу, ведь маленький мальчик — это совсем не то, что взрослый, разумный человек. Что ж, у него был отец, его счастье, что у него был отец, который мог ему все объяснить. Но если человек делает что-нибудь дурное, когда ему лет восемнадцать или двадцать, как это случилось с тобой, Мадейрос, тогда дело другое. Никто не хочет уделить тебе немножко времени и объяснить что хорошо, а что плохо…

Он услышал, что Мадейрос снова рыдает, и закричал ему:

— Мадейрос, Мадейрос, прошу тебя, я ведь не хотел огорчать тебя еще больше! Я ведь только старался показать тебе, что жизнь не может пройти зря. Ведь я в это верю; хочешь, я скажу тебе, почему я в это верю?

— Да, пожалуйста, скажите, мистер Сакко, — попросил вор. — Простите, что я заплакал. Я часто не могу совладать с собой. Вот, к примеру, мои припадки. Ведь я не хочу, чтобы у меня был припадок, а он все равно случается. Я не хочу плакать, а вдруг, ни с того ни с сего, возьму да заплачу, хочу я этого или не хочу.

— Понятно, — мягко сказал Сакко, — понятно. Так вот что я думаю, Мадейрос. Я думаю, что во всем мире всякая человеческая жизнь связана с каждой другой человеческой жизнью. Словно нити, которых ты не можешь увидеть, ведут от каждого из нас ко всем другим людям. В самые страшные и отчаянные минуты, когда сердце мое было полно ненависти к судье, который так жестоко и бесчеловечно приговорил нас к смерти, я внушал себе: ты должен понимать, за что ты его ненавидишь. Он ведь часть человечества, в то время как ты — другая часть человечества. Он тоже связан со всеми нами незримыми нитями. Но эти нити, о которых я говорю, — его злоба и ненависть к нам, к таким, как я, Бартоло, ты… Понимаешь, что я хочу сказать, Мадейрос?

— Я стараюсь, я так стараюсь понять, — ответил Мадейрос. — Это не ваша вина, если я не понимаю.

— Нет, жизнь не проходит зря, — настаивал Сакко. Он возвысил голос и окликнул Ванцетти. — Бартоломео! Бартоломео! — звал он. — Ты слышал, о чем мы говорили?

— Да, я слышал, — сказал Ванцетти; он стоял у двери своей камеры, и слезы текли по его лицу.

— Разве я не нрав, говоря Мадейросу, что никакая жизнь не проходит бесплодно?

— Ты прав, — ответил Ванцетти. — Ты бесконечно прав, Ник. Ты его слушай, Мадейрос. Он такой добрый и мудрый.

В эту минуту пробил тюремный колокол, возвещая наступление полудня. Было равно двенадцать часов дня 22 августа 1927 года.

Глава седьмая

Полдень в городе Бостоне и в штате Массачусетс отделен шестью часами от полудня в городе Риме, в Италии. Когда на восточном побережье Соединенных Штатов бьет двенадцать часов, длинные предвечерние тени ложатся на прекрасные древние руины, нарядные площади и нищенские трущобы Рима.

В этот час диктатор, как всегда перед обедом, занимался гимнастикой. Сегодня он боксировал в легких перчатках. Он не любил однообразия в своих упражнениях: иногда он прыгал через веревочку, в другие дни занимался боксом, а то и фехтовал древнеримским коротким мечом, со щитом в руке. Он очень гордился своей физической силой; когда он боксировал, как он любил выражаться, «в американском стиле», он до-водил своего противника до седьмого пота, не давая ему никакой пощады. Хочешь не хочешь, злосчастному партнеру приходилось покорно сносить удары, понимая, что равноправие в спорте имеет свои границы даже для такого, самого выдающегося спортсмена среди властителей. Диктатор же получал неизъяснимое удовольствие от звонких шлепков кожаной перчаткой по чужому телу, от ощущения физического превосходства над противником, которое давал ему бокс.